Шрифт:
Как только она вошла в аул, бабы подхватили ее под мышки и, падающую, потащили к отцу. Цеплялись, рвали, тянули каждая к себе, словно в козлодрании, и она, трепыхаясь, как птенчик, в цепких руках тех, кого когда-то даже не замечала, обессилела, чуть с ума не сошла. И кричат со всех сторон: «Дорогая, ай!», «Светик наш, ай!», «Слезинка ты моя!», «Зоренька наша!», «Любимица-душа моя!», душат в объятиях, гладят, орут в лицо одно и то же; мыли личико ее, крепко перехватив за тоненькую шею, руки чуть ли не вывернув, кормить принялись: «Ешь, кушай, дорогая!» — и висели над ней, сами почти падая в обморок, жалели, ухаживали. Неужели нет среди них таких, кто, скрепя сердце, позволил ей, постыдно вымолившей себе жизнь, ступить начистую землю родных отрогов? Напрасно она, напрасно выжила, ведь кто она теперь, если не облизанная псом посудинка, ясно самой себе: падшая и телом, и душой…
Как она сейчас своими грешно исцелованными губами прикоснется к святому лицу своего отца? Гнева Божьего не страшась, войдет в благословенный, как мечеть, отчий дом? Ножками, тисканными неверным, пройдет по полу, на котором расстилают молитвенный коврик? Как протянет за столом обслюнявленные поцелуями руки свои, обнимавшие кафира, к семейному блюду?
Что ж ты об этом раньше не думала! Стоило вспомнить! Предала порхавшую душу свою, святые, ау! Что теперь думают обо мне? Поздно, да разве найдется хотя бы один человечек, кто верил, что я вернусь все такой же чистой, как прежде? Никто и не задумается, что им моя душа, а подумают, лишь увидев: «Да это та… девка, что побывала под толпою русских!» А может, и в лицо отцу моему такое бросят!..
Но как бы там ни было, Акбилек доверилась всему доброму, что творилось вокруг нее, всех ощущала родными: меня жалеют, меня еще любят. Но вот в ауле, так душевно принявшем, отзвучали последние: «Дорогая!», «Светик наш!», расплескавшееся перед ней море тоски вроде как отступило, тягостные мысли, мучившие ее и колотившиеся в висках в час приближения к аулу: мерзкая, грязная, сучка последняя… вроде как покрылись пеплом, стали забываться. «Зря я нагнала в голову столько черного тумана, зря думала, что станут брезговать мною люди,
презирать, укорять… Я осталась все той же доченькой…» — и успокоилась.
День идет за днем.
Все — шорох листьев, плеск воды, храп верблюдицы — убаюкивают Акбилек, укачивают, словно укрывают покрывалом и сворачивают тоску… где-то рядом звучит поминальная молитва по давно умершему соседу, достойному человеку: «…оллаху ягду… во имя Аллаха… мы рабы Аллаха…», неся и ей успокоение. Двужильна женская натура. Но все равно нечто тяжелое пластует душу, напластовывается, напластовывается…
Жизнь течет, благословлявших спасшуюся доченьку поубавилось. Меньше стали готовить. А раз так, поменьше стали заглядывать в дом и соседские бабы. Не отходила от Акбилек только любившая ее тетушка Уркия. Именно она после гибели матери Акбилек управляла домашним хозяйством. За всем уследит, везде успеет. И за детьми присматривает.
Спрашиваете: какие дети? Надо же, о них и не упомянули, ау. У Акбилек были ведь еще двенадцатилетний братишка Кажекен и семилетняя сестренка Сара. Акбилек, признаться, стала больше горевать не о своем горюшке, а о том, что они остались сиротами. Кажекен любитель поиграть, вечно носится где-то с мальчишками. А душенька Сара, на диво красивенькая, как прилипла к Акбилек, сядет рядом с ней с растрепанными волосами, так и сидит, не шелохнется. Ей, бедненькая, ай! Несутся очередные женские стенания — Кажекен в дверь не войдет. А Сара, стоит Акбилек зарыдать, тут же плачет вместе с ней. Кажекен оставался прежним недорослем-непоседой, а Сара притихла, похудела. Чуть станет легче на душе, Акбилек старается выстирать все платья сестренки, подлатать, оторванные пуговицы пришить; голову ей вымоет, устроит ее на свои колени и расчесывает частым гребешком, выглядывая вшей.
Отец и прежде был не склонен к долгим разговорам, теперь же замолк совсем. Разве что спросит работника: «Верблюды вернулись?» или кратко распорядится: «Тог тюк в дом». Иногда подзовет Кажекена, усадит его на лошадь и велит пригнать телят. С вернувшейся Акбилек так и не заговорил ни разу. Вначале избегал даже смотреть в ее сторону. Прежде только стоит дочери отойти, тут же беспокоился: «А где Акбилек?» Подзовет ее к себе и что-то спросит, а если вовсе не о чем было говорить, просит помочь матери. Иногда Акбилек позволяла себе не слышать, что ей велели, а садилась рядышком с отцом. А он поцелует ее лоб: «Дорогая, укутай поясницу, пуговичку застегни, кругом сквозняки», — и больше ему ничего не надо, сидит довольный.
Ни слова ласкового, ни взгляда, ничего не осталось. Акбилек оправдывала его про себя: «Тоскует по маме… Чужие в доме, вот он и молчит…» — но что от этого, все равно молчание отца и обижало, и огорчало ее. Стало казаться, что он нарочно избегает ее, и ее присутствие с ним в одной комнате тяготит его, словно между ними протянулась змея. Нет брода к нему, не протиснуться в спрятавшую его нору. Оставалось лишь ждать: когда сердце отца оттает, когда он снова улыбнется, когда промолвит хоть словечко… Сидит и без всякой надежды ловит черными глазами взгляд отца. И кажется ей: стоит ему лишь взглянуть на нее, то и то ска исчезнет, и счас-тливей она туг же станет. Но даже лицом к ней не обернется.
Тоска.
И на степном бугорке нет спасения от тоски, выйдет с Сарой, прижмет ее к себе, а слезы так и катятся бусинками. Сестренка не понимает, отчего так Акбилек заливается, смотрит на нее с испугом: «Перестань… перестань». Акбилек соберется с духом, вытрет слезы, погладит сестренку по головке. Постоит так, и снова дождь слез.
Тоска Акбилек все разрастается. Разбухла настолько, что уже не вмещается в ней. К кому обратиться? С кем поделиться? А кто есть? Разве что знавшая ее с детства тетушка Уркия.