Шрифт:
Голод, однако, начинал одолевать. Больше всего хотелось кусок хлеба. Уинстону казалось, что в кармане комбинезона у него завалялись хлебные крошки. Возможно, там даже найдется кусочек корочки: ногу что-то щекочет. Наконец, соблазн выяснить, что там, оказался сильнее страха; Уинстон сунул руку в карман.
— Смит! — заорал телевид. — Номер шесть тысяч семьдесят девять, Смит У.! Руки из карманов!
Он снова сел, сложив руки на коленях. Прежде чем его привезли сюда, он побывал в каком-то другом месте — в тюрьме или каком-то временном изоляторе, куда свозили арестантов патрульные. Сколько он там пробыл, непонятно, но никак не меньше нескольких часов. Не видя солнечного света, трудно ориентироваться во времени. Тюрьма оказалась шумной и вонючей. Его посадили в камеру вроде нынешней, но омерзительно грязную и набитую людьми — в ней все время теснилось человек десять–пятнадцать. Большинство — уголовники, но и несколько политических. Он сидел молча, прислонясь к стене, терпя тычки и вонь немытых тел. От страха и боли в животе он не слишком интересовался, что делается вокруг, но все же не мог не заметить, как разительно отличается поведение партийцев и прочих заключенных. Перепуганные партийцы сидели тихо, уголовники же никого не боялись — материли охрану, яростно отбивались, когда у них забирали вещи, царапали на полу ругательства, поедали хитроумно припрятанные в складках одежды продукты, даже отвечали криком на крик телевиду, когда тот требовал порядка. С другой стороны, некоторые из них, похоже, наладили отношения с охранниками — те отзывались на клички, и заключенные пытались уговорить их просунуть сигареты сквозь дверной глазок. Охранники обращались с уголовниками довольно терпеливо, даже когда приходилось применить силу.
В камере много говорили о каторжных лагерях, куда ждало отправки большинство арестантов. В лагерях, насколько понял Уинстон, «нормально», если есть связи и знаешь, как все работает. Там взятки, кумовство, вымогательство всех видов, однополый секс и проституция, даже подпольный самогон из картошки. На всех теплых местах — только уголовные, особенно убийцы и люди из организованных банд, своего рода аристократия. Всю грязную работу выполняют политические.
В камере не прекращался круговорот самых разнообразных арестантов — торговцев наркотиками, воров, бандитов, фарцовщиков, пьяниц, проституток. Некоторые пьяные так буянили, что прочим заключенным приходилось общими силами усмирять их. Толстую, расхристанную женщину лет шестидесяти, с огромными обвислыми грудями и густыми седыми волосами, собранными в растрепавшуюся при борьбе косу, внесли, держа за руки, за ноги четыре охранника. Женщина кричала, вырывалась, пыталась их лягнуть. Охранники стащили с нее боты и швырнули арестантку прямо на колени Уинстону, чуть не переломав ему ноги. С трудом приподнявшись, она проводила их воплем «Сволочи, твари!» и только тогда — очевидно, почувствовав, что сидит на чем-то неровном, — сползла с колен Уинстона на скамью.
— Прости, друг, — сказала она. — Я б на тебя не села, если б не эти гады. Ваще не умеют себя с дамой вести, а? — Она ненадолго замолчала, похлопала себя по груди и рыгнула. — Извини, не в себе я чуток.
Она наклонилась вперед, и ее обильно вырвало на пол.
— Вот, так-то лучше, — сказала она, откидываясь назад и закрывая глаза. — Я всегда говорю — не держи в себе. Скинь, пока свеженькое.
Арестантка ожила, обернулась еще раз на Уинстона, и он, похоже, сразу ей понравился. Она положила жирную ручищу ему на плечо и притянула его к себе, дыша в лицо пивом и рвотой.
— Как звать тебя, друг?
— Смит.
— Смит? — переспросила женщина. — Надо же. И меня Смит. Могла бы твоей мамой быть, — добавила она сентиментально.
А ведь и могла бы, подумал Уинстон. По возрасту и по фигуре вполне подходит, да и я, наверное, поменяюсь после двадцати лет каторжных лагерей.
Больше никто с ним не заговаривал. Уголовные обращали на политических удивительно мало внимания. Называли их с ленивым презрением «политиками». Партийные заключенные, казалось, вообще боялись разговаривать, особенно между собой. Только однажды, когда двух женщин-партиек притиснули друг к другу на скамье, он услышал сквозь гул голосов их торопливый шепоток, в котором разобрал лишь слова о какой-то «комнате сто один».
Сюда его доставили часа два-три назад. Тупая боль в животе не проходила, но порой становилось чуть лучше, порой чуть хуже, и мысли Уинстона то ускорялись, то замедлялись в этом ритме. Когда делалось хуже, он мог думать только о боли и о том, как хочется есть. Когда наступало облегчение, его охватывала паника. Иногда будущее представлялось ему с такой ясностью, что сердце пускалось в галоп, а дыхание останавливалось. Он чувствовал удары дубинок по локтям и кованых сапог по лодыжкам, видел будто со стороны, как катается по полу, умоляя беззубым ртом о пощаде. Он почти не думал о Джулии — не мог на ней сосредоточиться. Он ее любит и не предаст — но это не более чем данность, вроде правил арифметики. Он не чувствовал любви к ней, даже не думал о том, что с ней сейчас происходит. Чаще его мысли обращались к О’Брайену, и тогда возникали проблески надежды. Возможно, О’Брайен знает, что Уинстон арестован. Да, он говорил, что Братство своим никогда не помогает. Но могут ведь прислать лезвие, пришлют ведь, если сумеют. У него будет секунд пять, прежде чем в камеру ворвется охрана. Лезвие вопьется в него, обожжет холодом, даже пальцы, которыми Уинстон сожмет его, оно порежет до кости. Измученное тело Уинстона отказывалось это чувствовать, сжималось при малейшей мысли о боли. Вопрос еще, воспользуется ли он лезвием, даже если получит такую возможность. Куда более естественно — длить свое существование миг за мигом, хвататься еще за десять минут жизни, даже если они неизбежно закончатся пыткой.
Иногда он пытался считать кафельные плитки на стенах камеры. Казалось бы, ничего сложного, но он все время сбивался со счета. Но чаще Уинстон силился понять, куда его привезли и сколько сейчас времени. Уверенность, что снаружи солнечный день, сменялась столь же отчетливым ощущением: нет, на дворе непроглядная ночь. Здесь, интуитивно чувствовал Уинстон, свет не выключат никогда. Место, где нет тьмы, — вот оно: теперь он понял, почему ему показалось, что этот образ знаком О’Брайену.
В Главлюбе нет окон. Возможно, его камера в самом сердце здания, возможно, у самой внешней стены, в десяти этажах под землей или в тридцати над уровнем улицы. Уинстон мысленно перемещался по зданию главка, пытаясь понять по ощущениям, высоко ли его камера или он погребен в подземелье.
Снаружи раздался мерный грохот нескольких пар сапог. Стальная дверь, лязгнув, отворилась. Стройный молодой офицер — черная форма, сверкающая полированной кожей, подчеркивает выправку, бледное правильное лицо похоже на восковую маску — ступил в камеру. Он подал знак ожидавшим снаружи конвойным, и в камеру прошаркал поэт Эмплфорт. Дверь снова захлопнулась.
Эмплфорт ткнулся в одну сторону, в другую, словно в поисках еще одной двери, через которую отсюда можно выйти, потом стал слоняться по камере. Он еще не видел Уинстона. Беспокойные глаза поэта уставились в стену в метре над его головой. Эмплфорта привели без ботинок. Из дыр в носках торчали крупные, грязные большие пальцы. Он несколько дней не брился, и лицо его по самые глаза заросло клочковатой бородой. Она придавала ему хулиганский вид, плохо сочетавшийся с хилой долговязой фигурой и нервными движениями.
Уинстон стряхнул оцепенение. Надо обязательно заговорить с Эмплфортом, даже рискуя вызвать окрик из телевида. А вдруг Эмплфорт — гонец с лезвием?
— Эмплфорт! — позвал Уинстон.
Окрика не последовало. Эмплфорт замер, словно его вспугнули. Его взгляд медленно сфокусировался на Уинстоне.
— А, Смит! — сказал он. — И ты тут!
— За что тебя?
— Правду сказать… — он неуклюже сел на скамью напротив Уинстона. — Преступление-то всегда одно, верно?
— И ты его совершил?