Шрифт:
зеленый ил на выступающих из волн камнях.
Все ясно: я умер. Меня забили до смерти улыбающиеся подошвы. Пожалуй, они и
являлись смертью – ее воплощением и тем, что мы видим в последний раз, вместо яркого
света или пресловутых ангелов, когда душа покидает оболочку тела…
И я бы, наверное, предался этому последнему, холодному, но довольно яркому сну, если
бы меня не стали трясти. Не сильно, но достаточно настойчиво. Сон и смерть отступили
на второй план. Я открыл глаза, на первый план вновь вылез привычный жестокий и
сумеречно-блеклый мир.
Надо мной стояли несколько неформалов в кожаных куртках и скалились. Их лица
выхватывала из темноты неловкая рука уличного фонаря. Я пригляделся: это были не
черные силуэты с резиновыми подошвами.
Мне в очередной раз поднесли сосуд с красно-бурой жидкостью – точно такой же, как у
проводника. Я сделал глоток. Портвейн. Сладкое тепло млечного безумия заполнило меня
изнутри. По-прежнему лежа на земле, в мерзлой грязи, я выпил. Портвейн ободрал горло
и вероломным теплом пронесся по пищеводу, внезапно стало легко и светло. Стало
хорошо даже. Звонкий бубен сердца застучал по ребрам, выбивая свой сосредоточенный
ритм.
Жив! Живу! Буду жить! Хрен вы меня убьете, ублюдки с резиновыми подошвами!
Мне помогли подняться.
«Ништяк!» - сказал один из неформалов остальным, потом похлопал меня по плечу. В
плече отдалось теплой вибрацией и легким отголоском боли, которая внезапно стала
прозрачно-блеклой, словно поднятое из глубин сознания воспоминание, спешно
разрушаемое настоящим.
Налили еще – теперь стаканы были у всех. Молча выпили, поглядели на фонарь, потом
на то, что под ним. Переулок трагично проваливался во тьму, словно пьяный кочегар в
печь.
Заговорили. Спасателей звали Крест, Кикимор, Кранк и почему-то Бетховен. Три «К» и
одна «Б». Они были местными, а черные силуэты с резиновыми подошвами – залетными
гопниками-гастролерами. Так я все понял с их слов. Так мне прошептал фонарь, белым
светом облизывающий переулок.
Снова выпили, прожевали заскорузлый кусочек ночи. Я посмотрел на неформалов:
хорошие ребята! И даже гитара у них нашлась. Пройдясь по рукам, она очутилась у
Бетховена – тезки великого композитора. Тот взял несколько аккордов, мотнул головой
туда-сюда и протяжно запел:
Тили-тили, трали-вали,
Все мы выживем едва ли…
Джага-джага, буги-вуги –
Все мы в лапах Кали-юги!
Гадливое спокойствие полупьяной ночи наполнило мое тело, осторожной инъекцией
проникло в мозг. Я готов был обделаться от удовольствия. Еще бы! Живу! И даже смогу
вновь идти по обезображенному гримасой самодовольства проспекту с проплывающими
мимо меня плащами, пуховыми куртками и оранжевыми ватниками пролетарского люда.
Черт возьми, бейте морду любому, кто скажет, что не боится смерти. Вот тогда и
поглядим, как он заговорит.
Вот я боюсь. И не стесняюсь в этом признаться. До свинячьего дикого визга боюсь и до
непроизвольного мочеиспускания. Боюсь смерти – и все. Как и остальные люди-людишки, черви-червячишки. Я хочу жить и даже готов полюбить этот затхлый и вонючий город с
его серыми пятнами лиц и спящими вагоновожатыми. Лишь бы жить, лишь бы жить
(противная предательская струйка пота ползет вдоль позвоночника, перекатываясь по его
продрогшим бугоркам).
Неформалы опять наполнили стаканы. Резкий взмах – и их содержимое вместе с
фонарным светом и проекцией переулка оказываются в горле. Ух!
Стало тепло, невероятно и желчно. Не было больше черных силуэтов и их улыбающихся
подошв. Зато был портвейн.
И жизнь – моя хромая на обе гангренозные ноги, избитая моя жизнь – как мозаика
собралась в воображении теплой и уютной картинкой. Безнадежный и бессмысленный
рефлекс заиндевевшей души на мимолетное отвратно пахнущее портвейновое тепло в
пустом холодильнике города.
Передо мной были два оголенных провода, и стоило сжать зубами оба ради этих
нескольких минут блаженного спокойствия. Я впился в них, я стал частью этого тока, и