Шрифт:
— Анри, опомнись! — Элиза стремительно преградила ему дорогу. — Алеша в театре — это, во-первых. Во-вторых, сейчас без четверти десять. Куда ты пойдешь?!
— Ничего! — блеск в глазах Монферрана не предвещал ничего хорошего. Это испугало и Элизу, и Витали, начавшего уже сожалеть о своей поспешности. — Ничего, я знаю, там очередной бал сейчас… Вот я в кои веки раз тоже на балу побываю. Если у их величества настроение хорошее, он скорее меня послушает.
И, уже ринувшись вон из гостиной, он в сердцах обернулся на пороге и прорычал, кажется начисто позабыв, что Витали прекрасно понимает по-французски:
— Я ему покажу позолоту! Ах ты… неуч!
— Август Августович, голубчик, не делайте глупостей! — закричал перепуганный скульптор, порываясь догнать Монферрана.
Но Элиза покачала головой:
— Уже не удержите… Да вы не бойтесь: пока он дойдет до дворца, у него пыл уляжется, и уж он найдет, как говорить и что… Хотите чаю?
III
— Елена, голубушка, спустись, прошу тебя, туда, к ним, да спроси потихоньку у матушки, когда думают гости разойтись, и, ежели не скоро, попроси хотя бы, чтоб дети шли наконец к себе. Что же они так там и будут?..
Андрей Иванович проговорил это, снимая очки, нервно мусоля их кусочком фланели и при этом мучительно моргая и щурясь.
Елена Андреевна, его старшая дочь, покорно поднялась с кресла, в котором сидела собравшись в комочек, положив голову на высокую спинку. Она пошла к двери медленно, осторожно — так она приучила себя ходить, чтобы не была заметна ее природная неизлечимая хромота. Дойдя до двери отцовского кабинета, девушка обернулась. На ее лице, некрасивом, но очень выразительном, появилось сомнение.
— Папенька, — сказала она низким и мягким голосом, который один во всем ее облике выдавал возвышенность и пылкость ее натуры, — послушайте, папенька, а хорошо ли будет, если я стану спрашивать… при всех? Maman может мне вслух ответить, гости услышат, поймут, что вы недовольны…
— И очень хорошо, если поймут! — вскричал Штакеншнейдер, выскакивая из-за стола и беспомощно взмахивая руками, отчего свечи в фарфоровой жирандоли затрепетали и одна свеча погасла. — Очень хорошо! Я, действительно, не могу больше так вот жить… Я не могу так работать! Я не могу! Елена, милая, пойди, сделай милость… Ты знаешь, я сам не могу!.. Ах, кабы мне твердости поболее, давно бы все это прекратилось!..
Елена вышла. Когда она отворила дверь, шум, доносившийся снизу, из залы, усилился. Звенели голоса и музыка, раздавался смех, а потом все приутихло, и ломающийся мальчишеский голос стал пронзительно декламировать стихи.
Андрей Иванович кинулся к двери и, не дожидаясь, пока Елена ее притворит, сам ее захлопнул. Затем он вернулся к своему рабочему столу, однако уверенный, что работать не сможет. У него болела голова, и он, опершись локтями о стол, закрыл лицо ладонями и постарался забыть о боли. Но она не исчезала, потому что шум веселого праздника доносился до архитектора и через закрытую дверь…
Прежде такие домашние сборища не слишком раздражали Штакеншнейдера. Он видел, что его жене нравится общество, нравится приглашать в дом известных и уважаемых в обществе людей, и ему не хотелось этому препятствовать. Да и вечера поначалу бывали куда тише, и небольшие балы, устраиваемые госпожою Штакеншнейдер, проходили скромнее, да и собирались реже… Но постепенно такие события участились; кроме того, стали подрастать дети (теперь их было шестеро), и всех их, за исключением одной только Елены Андреевны, энергичная хозяйка дома вовлекла в свои любимые празднества. Она придумала домашний театр, от чего дети пришли в восторг, и редкую неделю теперь в большой гостиной Штакеншнейдеров не разыгрывались известные драмы, а зачастую на представления приглашались и гости. После спектакля обыкновенно начинался очень веселый и оживленный бал либо ужин, за которым продолжалось чтение монологов и стихов, и юные актеры подолгу не оставляли общество взрослых, чем очень гордились. При всем при этом учение в гимназии, разумеется, казалось детям скучным и впрок не шло, домашние задания нередко оставались неисполненными, и от учителей гимназии приходили Андрею Ивановичу укоряющие либо просто гневные записки…
Веселый шум стал привычен в доме, он заполнял вечерами все четыре этажа, прорывался в самые укромные уголки, затоплял и кабинет хозяина, как ни старательно тот обставлял его книгами и завешивал двери портьерами.
Андрей Иванович смертельно уставал от этого. Иногда его заставляли «выходить к обществу», чего его кроткая, застенчивая душа не выносила, и он час-два сидел среди гостей, отвечая на их комплименты, поддерживая беседу, часто неловко, невпопад, и потом был счастлив убежать и наконец запереться в кабинете, но работать уже не мог и мучился головной болью до тех пор, покуда веселый гам внизу не утихал.
Участие его сыновей и дочерей в таких представлениях, равно как и их бесчисленные театральные бенефисы, приводили архитектора в отчаяние. Он чувствовал себя бессильным воспрепятствовать всему этому и сознавал, что из-за своего бессилия теряет уважение детей, которые не могли не замечать, как он тяготится домашним укладом. Ему было горько, и он ничего не мог поделать с этим. Говорить с женой о своих огорчениях Андрей Иванович давно перестал: эта женщина, очаровательная, веселая, полная сил, лишь недоумевала, отчего он расстраивается, чем он недоволен и что его смущает. Она никак не могла взять в толк, что в большом уютном особняке ее муж, хозяин этого особняка, чувствует себя лишним…