Шрифт:
Радусский пожалел, что пришел, но отступать было поздно. Вышла пани Поземская в простом сером платье. Лицо у нее было невеселое, чарующая улыбка бесследно исчезла. Волосы были свернуты небрежным узлом. При виде этих золотистых волос, цветом и блеском напоминавших искрящийся излом чистой меди, Радусский забыл обо всем на свете и, как о великом счастье, мечтал лишь о том, чтобы они распустились и свободной волной ниспали на плечи и спину до самых колен. Поземская приняла его приветливо, но была несколько рассеянна; казалось, она все время к чему-то прислушивается. Она говорила тихим голосом, отрывистыми фразами, плохо скрывая беспокойство, словно перед ней был неожиданный посетитель, которого она знала лет двадцать назад. Она пригласила Радусского сесть, сама тоже присела на кресло, стоявшее сбоку. Иногда, поднимая глаза, она улыбалась, но словно сквозь слезы, охваченная бесконечной печалью, глубокой грустью. Ее улыбка была как светлый блеск зарницы воробьиной ночью, после которого мрак кажется еще гуще.
Немного погодя в гостиную вбежала девочка лет шести, с длинными светлыми волосами, рассыпавшимися по плечам. Глаза она унаследовала не от матери. Только по чертам лица можно было догадаться, что это дочь Эльжбетка. Вбежав, она быстро кивнула матери и сказала:
— Зыгмусь зовет.
Прекрасная дама бесшумно исчезла в соседней комнате и через минуту появилась снова.
— Пан редактор, — сказала она, — не хотите ли вы пройти к моему мужу? Он очень вас просит…
Радусский на цыпочках последовал за ней. Он очутился в огромной, почти пустой комнате с занавешенным зеленой шторой окном. Под окном, прямо против двери, стояла широкая оттоманка. На ней лежал больной. Его бледное лицо и рубаха с длинными рукавами, как траурные плерезы, выделялись на фоне темного полосатого одеяла, закрывавшего почти всю постель. Доктору можно было дать года тридцать два, тридцать три. Волосы на голове у него были коротко острижены, борода и усы редкие. Его лицо ужасало своей худобой. Черные, как у дочери, глаза, обведенные широкими синими кругами, глубоко ввалились. Они были полузакрыты, так что видна была только узкая полоска белка, сухого, как пергамент, и зрачки, в которых светилось само отчаяние. Заострившийся нос сильно выдался вперед. Худые, белые, прозрачные кисти рук со сплетенными пальцами напоминали скорее брошенные на одеяло перчатки.
— Пан Радусский, — не поднимая головы, прошептал больной, когда жена подвела гостя к постели. — Я узнал бы вас сразу. Вы меня не помните, но…
— Нет, сейчас я уже вспомнил. Я не знал вашей фамилии, но лицо помню. Вы и Свожень жили вместе на Смольной… Верно?
— Свожень, — шепнул доктор. Губы его сжались, и на подушку скатилась одинокая слеза…
— Может, тебе лучше не разговаривать, Зыгмунт? — сказала пани Поземская с такой нежностью, что Радусский в эту минуту весь сжался.
— Я хочу поговорить с паном Радусским, — просипел больной, дергая бессильными пальцами нитку, выбившуюся из одеяла. — Одна у меня радость осталась, и той не даете мне… Вон! — прошипел он, дико сверкнув глазами.
— Но вам, может быть, вредно, доктор? — тихо заметил Радусский.
— Ну и не разговаривайте со мной, черт возьми!
— Но…
— Все разбежались, когда от меня завоняло. Все, до единого. Ни одна собака сюда не заглядывает вот уже шесть недель. Слышите! Небось пока я угощал обедами да вином, друзей да приятелей было хоть отбавляй!
— Обычная история…
— Обычная история! Вот именно, обычная история… Вы давно здесь живете?
— Несколько недель.
— Слыхали, что со мной случилось?
— Нет, ничего не слыхал.
— Вот видишь, Марта? Даже в этом паршивом Лжавце обо мне уже забыли. Даже здесь!
— Доктор! Я тут совсем чужой. Не удивительно, что мне не случилось говорить о вас…
— Бросьте, не утешайте меня! Обычная история, вы же сами… Вчера — уважаемый, известный, знаменитый и притом, заметьте, эксплуатируемый кем попало, лечащий даром доктор Поземский, а сегодня стряслась беда… и доктора как не бывало. А эти скоты, которых я бесплатно лечил, к которым таскался по ночам, наверняка уже нашли другого и молятся на него. Садитесь-ка сюда, я вам все расскажу по порядку.
— Зыгмусь… — снова отважилась остановить больного пани Поземская.
На минуту доктор замолчал, сдвинув брови и прикусив губу. Бросив на жену ядовитый взгляд, он нарочно заговорил громко, с видимым усилием:
— Так вот, сударь, был я здесь вольнопрактикующим врачом. На заработки жаловаться не приходилось, работы было много, даже слишком много. Но ничего, тянул, работал с воодушевлением. И вот подите же, такой случай… Шел я по предместью, обычным своим маршрутом, по Камёнке — не знаю, бывали ли вы там… Позвали меня в убогую хату, не помню уж, кто, и я пошел на свою погибель. Хатенка стояла на самой окраине, неподалеку от усадьбы, — может, вам случалось бывать в тех местах? У какого-то старика, который делает памятники…
— А…
— Вы что, знаете эту хибарку?
— Нет, нет…
— i ак вот, был у него жилец, какой-то батрак, уволенный с работы. Как я потом выяснил, он занимался чем придется: свежевал палых лошадей и коров, носил евреям воду, чистил нужники. Вошел я туда и увидел этого оборванца в вонючих лохмотьях… Боже мой! Осматриваю я его, не очень тщательно, так как времени было в обрез, да и платы я, разумеется, не ждал, — и не могу понять, что с ним. На первый взгляд мне показалось, что это сифилис. На теле у него были глубокие гнойные язвочки прескверного вида. Пока я с ним возился, он развлекал меня беседой, и, поскольку он был сильно простужен, то и дело чихал мне в лицо. Беседовали мы так довольно долго, и вдруг эта сволочь проговорилась, что обдирает шкуры с палых лошадей. У меня уже тогда мелькнула мысль, что это сап, но я очень спешил и как-то перестал думать об этом. Больной был в тяжелом состоянии, помочь ему было трудно. Я вымыл руки и ушел. Прошло несколько дней. Дело было в августе прошлого года. Тут как раз у нас затевался пикник, танцы в лесу, потом вечеринка у адвоката Кощицкого. Было это дня через четыре после того случая. В лесу меня познабливало, что-то странное творилось с руками и ногами. Но я не обратил на это внимания. Только вечером, у Кощицкого за винтом, я немного встревожился: что это может значить? Уж не тиф ли я подхватил? В голову волнами ударял какой-то странный жар, сердце сжималось, ныли мускулы и суставы не то, чтобы болезненно, скорее как-то занятно… Вы меня слушаете? Помню, я вышел в соседнюю комнату, хотел собраться с мыслями. Я был во фраке и подумал тогда: а может быть, мне просто холодно? Ко мне подошла одна из наших красоток и стала со мной назло Марте, как говорится, флиртовать. И вот, когда я слушал ее милый щебет, меня вдруг как обухом по голове: а что, если это капелька той слизи? Сударь, я много пережил с тех пор, но не помню минуты страшнее, чем та, когда я улыбался своей даме. Вы меня понимаете? — и протянул Радусскому скрюченную руку с неразгибающимися пальцами, страшную, как мысль, о которой он говорил. — Ну а спустя неделю я уже доподлинно знал, что это malleus humidus farciminosus… сап. Коллеги, здешние эскулапы, консилиум за консилиумом. Отправили меня в Варшаву. Там то же самое… И теперь вот смотрите…
Он с трудом откинул одеяло и показал гостю свои ноги. Левая, распухшая, коричневая, была покрыта омерзительной сыпью, какая бывает при оспе. Кое — где образовались темные взбухшие гнойнички. Больной некоторое время рассматривал свои ноги, потом показал на грудь, вернее, на плотные повязки, закрывавшие больное тело.
— Видите, — сказал он, усмехнувшись, — вот как награждает мать — природа врача, того, кто ради ничтожного гонорара годами вдыхает трупное зловоние, а потом всю жизнь нюхает, осматривает, исследует и ощупывает всякие язвы и раны, самые отвратительные человеческие болезни, выделения и испражнения. Любой батрак, любой лакей, последний холуй с отвращением откажется делать то, что приходится делать врачу. А ведь он должен не только облегчить страдания, но и вылечить больного. Вот она, сударь, справедливость-то!