Шрифт:
Мистер Стив не выражает согласия.
— Покурить, — говорю я, — другое дело.
— Заодно и покуришь.
— Нет, — говорю, — я покурю на балконе.
Выхожу на балкон. Закуриваю. На фонарях туманные нимбы, а вдали за лесом — тонкая паутинка алого небесного света и подсвеченные ею барашки облаков. Смотрю вниз на ползущие коробочки автомобилей у приемного покоя. Паркинг забит.
Выходит Чак.
— Одолжи сигарету.
Видно, что не курящий. Пыхтит, не затягиваясь.
— Что тебе мистер Потапов сказал?
— Когда?
— В палате.
— А, в палате. Что же он мне сказал? Он попросил увлажнить ему губы водкой.
— Серьезно? — расцвел.
— Позитивно.
— Я думаю, что врать тебе не имеет смысла. Все разговоры в палате все равно записываются.
— Тогда зачем спрашивать? У вас переводчиков нет?
Загасил сигарету, вернулся в комнату. Чак — за мной. Сидим втроем по разным концам, молчим. Говорить не о чем. Откидываюсь на спинку, прислонив затылок к стенке. Веки тяжелеют. С закрытыми глазами сидеть опасно. Заснуть — раз плюнуть…
Галлюцинирую.
— Кто наделен правом распоряжаться чужой жизнью?
— Я, — ответил чей-то голос из глубины комнаты.
— Ты?
— Я.
— Кто же ты? — спросил я.
— Ты, — ответил голос и превратился в меня.
Было очень странно смотреть на себя со стороны. Он, то есть Я, был в одних белых кальсонах и очень худой, и все лицо его, то есть, мое лицо, было покрыто белой растительностью. Я сразу понял, что это сон, и открыл глаза. Он же, мой бородатый двойник или, как американцы говорят, Я-второй, остался стоять посреди комнаты и глазеть на меня. Я-два, — мелькнуло в голове. Буду называть его Я-два для удобства рассказа, чтобы не путать с собой. Но только я об этом подумал, он подошел ко мне вплотную и сказал:
— Ах Наум, Наум, не Я-два, а Ядве. Ты совсем потерял чувство имени, колорита!
— О Исаак, это ты? — обрадовался я, вглядываясь в бородача. — Тогда уже не Ядве, а Яхве.
Я, по обыкновению, стараюсь подыграть его страсти к каламбурам.
— Тоже правильно, — отвечает он, и я с ужасом вижу, что это уже не Исаак, а некий незнакомый старец с большими гневными глазами.
— Голос крови брата твоего вопиет ко мне из земли!
— Брата?!
— И ныне проклят ты от земли, которая отверзла уста твои лживые, чтобы принять кровь брата твоего от руки твоей.
Его голос гремел над моим ухом так близко, что я чувствовал жар его дыхания. Я пытался отодвинуть его от себя, но руки не повиновались. Оставалось наклонить голову и сбить его с ног головой в живот. И когда я так сделал, то полетел в бездну, словно никакого живота и не было, почувствовав, однако, боль в шейном позвонке.
Я очнулся в совершенно нелепой позе, с грудью, лежавшей едва ли не на коленях, и с головой, свисавшей едва ли не до пола. Первая мысль: как бы не стать посмешищем в глазах этих юных соглядатаев. Огляделся — комната, к счастью, была пуста, но сердце колотилось так, словно вырвалось из объятий смерти.
И тем не менее, сон этот я истолковал оптимистически. Все хорошо, подумал я, сон в руку никогда не бывает. По крайней мере, у меня. Что ни приснится — в жизни будет наоборот. И с Семой все обойдется, и с Хромополком.
— Ты сексот!
На журнальном столике, меж журналов и газет виднеется какая-то голубая самодельная карта с очень странной интригующей надписью. «Миграция двенадцати израильских колен (кавказцев)». Что за муть? Причем здесь кавказцы? Верно ли перевожу?
А может быть, снова сон?
Встаю, прохаживаюсь по комнате.
Снова — Ирма Хайнман с ее гипотезой о еврейском происхождении Киевской Руси. Снова — Кирилл, Столыпин, Пушкин. Пушкина б спасли!.. Почему все время неотвязно — Пушкин?
Хромополк прострелен в то же место. У врача-негра — такой же курчавый кустарник на голове.
Согласно свидетельствам, собранным Вересаевым, Пушкин чувствовал себя чужим в России. Квартирант в родном доме. В нем все было другим: и раскованность, и суматошность, и склад ума. Но друзья, атмосфера, патриотический накал брали свое. Защищать величие — дело чести великого. И он защищал. Защищал великий спор славян между собой. От чужого мнения, от ненашего взгляда. Польша — наша. На рожон лез. Патриотический рожон всегда у нас в чести. А тут еще под шестислойной тьмой психологических скрижалей вякает сознание квартирантского долга. Все его письма к престольному хозяину — плата за угол.
Друзья-поэты старшего — вельможного! — поколения, поучавшие и помыкавшие, делали это из глубочайших сердечных порывов. А он через не хочу, через унижение, через преодоление себя — из природной мудрости, широты и артистизма. Для людей такого склада, политическая злоба дня валится в озорную эпиграмму и водевиль, но никак не в оду.
Вся его одическая благолепь — с тем же пережимным акцентом. Лучше пережать, чем недожать. Черт с вами — мне жить надо. Прокатиться зайчиком, на дурачка — унижение еще похлеще.