Шрифт:
Не инстинкта отца во мне нет (этим богат, пожалуй, через край), а инстинкта собственных потрохов, плоти, тела. Способность дорожить биологической первоосновой своего «я» (ведь не вечна, а ежечасно разрушаема и тленна) — вот что вытеснено во мне безотчетным напором шелухи, страстями и заботами вторичного или десятеричного свойства. Тупо. Надо освободиться. Надо от всего освободиться…
По мере приближения к дому я, видимо, настолько преуспел в этом намерении, что к моменту парковки ничего, кроме голода, не ощущал.
Наша кухня к моему приезду, несмотря на весьма скромный размер, напоминала кухню общепита, где готовят на сотни ртов. Стоял дым столбом, шло безостановочное производство пирожков. С мясом, с капустой, с картошкой. Все четыре конфорки были заняты огромными сковородами, на которых аппетитно шипели, полнели, плясали, набираясь румянца и жира, легкие пышнотелые пирожки. Циля старательно колдовала над ними с вилкой-лопаткой в руках, стараясь вовремя перевернуть, подладить их к центру или к краю сковородки, а то и вовсе выбросить на стоящее подле глубокое блюдо в нужной кондиции, чтобы и бледными не остались и, не дай Бог, не подгорели. Нинуля раскатывала тесто, вырезала из него кругляшки кромкой опрокинутого стакана, бросала в них щепотки начинки, а мама аккуратно и ловко слепляла края. Несколько блюд с уже готовыми пирожками, стояли на встроенных шкафчиках-прилавках по обе стороны плиты и крана.
Едва я вошел, мама сообщила мне, что двести штук уже сделаны, осталось четыреста:
— Ничего, не волнуйся, у нас еще есть время, — добавила она.
Шестьсот штук — великолепно, — подумал я, прикидывая, что будет где-то в среднем по пять-шесть штук на каждый рот. Я был чертовски голоден, но примоститься здесь, на кухне, не было места.
— Тебя что, не покормили там? — не без поддевки спросила Нинуля.
Она налила мне тарелку супа и вынесла на веранду. Я с хлебом, большой головкой белого лука и бутылкой водки последовал за ней. Ко мне подсели Сема с Гришей, но не есть, а за компанию.
Гриша спросил:
— И водку ты будешь жлекать? В такую жару?
Несмотря на сумеречный час, жара, в самом деле, была нестерпимой. С нас ручьями стекал пот. Я поднял рюмашку за их здоровьице.
В холодильнике было навалом всякой вкусной снеди, а я с удовольствием уминал пищу, простую и здоровую, из наших старых советских времен, когда ничего другого было не достать. Суп, лук, краюха свежего хлеба с хрустящей корочкой. Были ли мы счастливы тогда?
Смешной вопрос, может быть, нелепый. Его всегда к слову и не к слову задает себе и мне Исаак. Я ем, смотрю на Гришу с Семой, а думаю об Исааке.
— Ты понимаешь, — говорит он, — ну не может же быть, чтоб мы совсем не знали там счастья. Ну хоть какого-то, ну хоть иногда. Вспомни. Фильмы, песни, духовые оркестры (Он напевает духовой маршевый мотивчик). Я обожал марши. А вальсы? На сопках Манчжурии. Но ты послушай, послушай! (Напевает вальс с таким вдохновением, как будто сам его сочинил). Нет, не может быть, счастье все-таки было. Было! Были все-таки счастливые моменты. Да еще сколько! Все же шла жизнь, несмотря ни на что. А женщины! А эти юные девы с шелком распущенных белесых волос! У меня до сих пор на губах еще их аромат. До сих пор! Представляешь?
Приторная патетика его не смущает. Мне трудно с ним соглашаться, как, впрочем, и не соглашаться. У нас разные судьбы. Он из местечка, из маленького еврейского местечка, приехал в большой город, который самолично завоевал, победил, стал кинорежиссером, писателем, преподавал на актерских курсах. Очень доволен собой, гордится. Отпустил себе пышную бороду на манер старого хасида или Солженицына. А я что? Ни жизни, ни карьеры я там не строил, ничего, никого никогда не завоевывал и не побеждал. Пил, читал, до хрипоты спорил о политике и книгах. Вот и вся биография. Как посмотрю назад — одна пустота. Не знаю, на что и ухлопал более, чем полжизни. От маршей меня мутило, как от рыбьего жира, и так же от всего, что хоть чем-то было связано с передовым и лучшим.
Не помню, чтобы жил.
А в терминах счастье-не-счастье не думаю и сейчас, тем более — тогда.
Тогда (там) я чувствовал себя, скорее, загнанным зверенышем. Мотался по периферийным вузам. В одном припечет — в другой подамся. Благо, друзья подсобляли. Не знаю, как Нинуля выдерживала. Но вот уехал, удрал, убежал — не от коммунизма.
Наблюдая толпу, все полнее и полнее убеждался, что ничего лучшего она не заслуживает. И интеллигенция, и народ, и вообще вся публика, из кого б она ни состояла, вполне прилично притерлись к режиму, приноровились к нему и исполняли свои роли на вполне благополучном уровне, а на таких отщепенцев, как я, смотрели, как на провокаторов и нарушителей спокойствия. Так как мне никогда ничего больше всех не надо было, то коммунизм я считал естественным, заслуженным и даже разумным наказанием или наградой, что, в принципе, — одно и тоже. Знаменитая гегелевская формула, над которой в свое время в яром неравном поединке сцепились Герцен с Белинским, — все действительное разумно, — удостоверялась в моем сознании всем спектром жизни моего ближнего и дальнего окружения. От Москвы до самых до окраин.
Призывая всех жить не по лжи, Солженицын не заметил простой штуки. Исполнение этой голубой мечты требовало выхода из роли, и потому сам призыв в среде мимикрирующей интеллигенции считался, прежде всего, неэтичным.
Что может быть более отвратительное, чем пьедестал учителя жизни. Исаак на днях гениально скаламбурил: не пьедестал, а пьедесталин.
Я бежал от России — не от коммунизма. От своих русских друзей, таких же, в общем, неприкаянных губошлепов, как и сам, но вдруг почувствовавших во мне чужака, не нашего, оскорбляющего все наше, ненавидящего все наше: нашу великую литературу и нашу великую историю, и наш великий народ.