Шрифт:
— Не могу больше, ребятушки. Дайте передохнуть.
У него брали скатку или винтовку, а иногда то и другое, и снова валом валил по дороге живой поток, будто ничего и не случилось. Бывало и так, что ослабевший выходил на обочину, валился в душную траву и, переведя дух, опять шагал, дивясь сам себе, откуда бралась сила. Полковые колонны, с перемычками между батальонами, завершали обозы, насыщавшие воздух скрипом ссохшейся упряжи, острым запахом лошадей и разогретой тележной мази. Заботливые ездовые шли рядом с повозками, а что поленивей — сидели на поклаже и даже ухитрялись курить под ветхим брезентом. Сбочь дороги сновали туда и сюда верховые и сеяли над колоннами команды: то принять вправо, то шире шаг, то привал. Солдаты сходили с дороги, снимали с плеч оружие, снаряжение и, облегченные, вдруг слабели, будто лишались надежной опоры, падали на землю. А мимо проносились машины и бронетранспортеры, вздымая столбы дорожного праха, перетертого тысячами и тысячами ног. Старшина после ужина завернулся в шинель и лежал у землянки; его напарник стоял около шлагбаума — просил у маршевиков табаку на завертку, но солдаты проходили мимо — было не до него. На юге, куда легла дорога, небосвод наливался мерт— венно-белым сиянием, будто далекие пожары оплавили край черного, как чугун, неба. Зарево, видимо, набухало, багровело, и пыльная мережа на горизонте дымно качалась и истуга просвечивала. Было новолуние, и над миром вставала полная луна, лилово-красная, как сгоревшая жесть, и совсем слепая. Чем выше поднималась луна, чем дальше уходила от земли, тем больше прозревала, тем светлее становилось от нее на земле и на небе и тем древнее казалась печаль ночной идущей дороги. Уже чувствовалась прохлада и сырая свежесть зелени, потому что ложилась на теплые травы роса. Воздух уже не был так звонок, и шум и топот шагов сникали, терялись вроде. Затяжелела и пала пыль. Только бодрее ступали и фыркали кони, наладившись по холодку на долгую дорогу. И вдруг Заварухин услышал отдаленный звук, напоминавший широкий протяжный вздох. «Поют», — удивился он и не поверил сам себе, насторожился, встал с чемодана, с томительным беспокойством стал ждать, когда повторится этот поразивший его своей неожиданностью песенный вздох множества людей, и уж радовался за солдат, что они знают о своей непереживаемо трудной участи и поют. Заварухин всегда с болью провожал в бой молчаливых. Да, пела подходившая колонна, и в ней, как и в других колоннах, солдаты шли вразброд, не в ногу, во всю ширину дороги, и свободный шаг помогал им вести нестроевую песню. Она была взята с тем размахом, но которому верно угадывалось, что каждый солдат пел с дружной охотой, с какой-то даже гордой ответственностью перед добровольным и душевным делом, потому-то простенькая песня о сосне на Муромской дороге звучала так торжественно и величаво. Когда три или четыре гортанных голоса начинали запев, они будто предупреждали о чем-то или спрашивали о чем не надо было говорить, но сотни людей единодушно подхватывали его, и в песне звенела всеми понятая неизбежность, решимость и неодолимая сила. «Да, славная доля у тебя, Россия, — немного выспренно под влиянием песни рассудил Заварухин. — Славная». Поющая колонна уже давно прошла мимо, и давно развеялась вдали песня, но проголосный напев ее все еще звучал в ушах Заварухина, и на сердце у него вызревала радость оттого, что он вместе со всей этой людской массой угадывает свое будущее и готов к нему. Он опустился на свой чемодан и подумал о певшем батальоне, который, вероятнее всего, издалека прибыл на фронт, и бойцы за долгую дорогу хорошо и ладно спелись. «Это опора надежная — ставь на любой лихой участок. А в Камской дивизии не то что батальона — взвода небось такого не найдешь. Все из маршевых рот: сегодня пришел, завтра убит или ранен. Ротный не каждого в лицо знает. Хоть бы сколотить из ветеранов дивизионную разведку! Тут генерал прав, боже упаси воевать вслепую…» Размышления полковника прервал старшина, подошедший так тихо и близко, что Заварухин вздрогнул:— Чего ты?
— Я говорю, товарищ полковник, пошли бы вы в землянку от комаров. Я разбужу. Да и машины будут только перед утром.
Полковник, не думая, идти ему или не ходить, встал и пошел за старшиной. Усталый, едва не спотыкаясь на каждом шагу, брел, а чемодан сделался непомерно тяжелым и оттого совсем чужим.— Вот сюда, товарищ полковник, — указал старшина, и полковник, будто опять за него решил кто-то, послушно полез в темную нору, дохнувшую навстречу теплым дымом и золой. Заварухин ощупью угадал земляные нары, как во сне, разулся и, не размотав на ногах портянок, лег, неудобно положив в изголовье свою шинель. Он еще подумал о том, что надо поправить шинель, но мучительно радостная усталость окончательно одолела его.
* * * На третий день, ранним утром, полковник Заварухин встретил в лесной балке, западнее Дедовского, последним пришедший 91-й стрелковый полк. Командир дивизии собирался пройти перед строем полка, поздороваться с батальонами, поздравить бойцов с благополучным завершением марша и пожелать им успехов в близких боях. Но от всего этого пришлось отказаться: люди не стояли на ногах от переутомления и голода. За минувшую ночь полк сделал пятидесятикилометровый переход, оставив далеко позади свои кухни, обозы, ослабевших в пути. Уже вчера полк не кормили горячей пищей, а сухой паек при непрестанной жажде не лез в горло. На коротких привалах у всех была одна-единственная забота — найти воды. Пили из ручейков, рек, колодцев, родников. Через подол рубах — из луж и канав, и чем больше пили, тем больше хотелось пить, а в духоте и пыли одолевал пот, унося последние силы. У многих были потерты ноги и пекло плечи от ружейных ремней. Полковник Заварухин, зная о трудном броске 91-го полка, распорядился пригнать для него несколько кухонь из других ранее прибывших полков, и бойцов ждал горячий завтрак, но есть его было почти некому: сон и усталость оказались сильнее голода. Люди засыпали раньше, чем успевали опустить голову на сырую от пота шинельную скатку, Из рот нашлись единицы, что потянулись к кухням, а принеся завтрак, засыпали над котелками, уронив на траву кусок хлеба и ложку. Майор Филипенко, исполнявший обязанности командира полка, ехал в крестьянской телеге на железном ходу в самом хвосте полковой колонны. В его телегу медики насовали коробок, сумок, свертков, от которых пахло камфарой. За околицей какого-то степного полусожженного села майор увидел на поваленном телеграфном столбе при дороге санитарку Тоньку. Она сидела, а в ногах у нее валялись снятые сапоги и сумка. Бумажные коричневые чулки были на икрах до дыр протерты жесткими голенищами сапог. Положив левую ногу на колено правой, Тонька подвертывала под ступню обносившийся след чулка. Из-под взбитой юбки выглядывали розовые резинки и налитое под перехватом молочно-восковое тело. Плохо расчесанные и пыльные волосы ее совсем не держались за ушами и надоедливо падали на глаза, и Тонька косила из-под них глазом, глядя на опустевшую дорогу.— Что же тебя бросили, Тоня? — спросил Филипенко, дав знак ездовому остановиться. — Ноги сбила?
— Да нет, товарищ майор, ноги ничего. Свое у меня… — Тонька осеклась, зардевшись, опустила куцые, обгоревшие на солнце ресницы и тут же вскинула их, но глазами все-таки избежала глаз Филипенко, и тот не столько понял временную Тонькину беду, сколько пожалел девушку:
— Иди, Тоня, садись. Через часик будем на месте. Я пойду пешком.
Тонька схватила свою сумку, сапоги и прямо в чулках побежала к телеге, неловко взобралась на нее. Сумку взяла на колени. Лошадь тронула, под шинами хрустнула колея. Тонькину голову обнесло йодоформом. Филипенко, стряхивая пыль с брюк и фуражки, подтягивая ремень, приотстал немного, а когда догнал телегу, Тонька спала. Маленькие ножки ее в порванных чулках по-детски беспомощно и трогательно болтались, спущенные с грядки телеги. Филипенко вдруг вспомнил свою маленькую Симочку, но думать стал — это часто происходило с ним за последнее время — об Ольге Коровиной. Оставляя Ольгу на снегу, Филипенко и мысли не допускал, что она погибнет, и потом долго не верил, что ее нет в живых, однако со временем это неверие рассеялось, а в душе осталась горечь утраты и своя виновность перед Ольгой. Совсем бесспорно: оставь он Урусова с ней — и была бы она жива, потому что ранило ее несмертельно. «Да ведь если бы знать… Если бы знать», — оправдывал он сам себя и не чувствовал облегчения. И вообще после больших потерь в неудачных боях под Мценском Филипенко стал часто терзаться своей жестокостью, а был он действительно жесток и беспощаден в бою к своим подчиненным. Не берег и себя, что потом вроде бы и смягчало его страдания, но ненадолго. Он вспоминал выбывших командиров рот, взводных и даже рядовых, которым грозил расстрелом, поднимая их в атаку, видел, как люди напрасно ложились под вражеским огнем, слышал свою ругань и сурово мрачнел. Он сознавал, что легкая, бездумная пора его боевой увлеченности и первых успехов безвозвратно ушла в прошлое, и однажды утром, во время бритья, разглядывая свое лицо в маленьком зеркальце, люто возненавидел свои дурацкие усы и одним махом снял их. Иногда у него было настойчивое желание покаяться перед кем-то, но перед кем он мог это сделать? Ему хотелось приблизить к себе Охватова, поговорить с ним об Ольге Коровиной, вспомнить ее гибель — ведь именно со смертью Ольги исчезло в душе Филипенко с детства надежное равновесие. Охватов мог бы понять его, но слишком разные они теперь люди. Филипенко поглядел на спящую Тоньку и подумал: «Вот и эта едет, и эта как былинка в поле. А могла бы остаться в медсанбате или санроте. Нет же, лезет в пекло, под пули, сама лезет, и не о ней, стало быть, надо думать. Думать надо о тех, у кого нет иного места, кроме передней цепи». Предвидя близкое вступление на земли Украины, Филипенко заметно повеселел: до Конотопа, где живет его мать, осталось совсем немного верст. И чем ближе он подходил к ее дому, тем беспокойнее становились его ожидания. Под влиянием нетерпеливых мыслей он готов был шагать по пыльным проселкам день и ночь без сна и отдыха и, где было в его власти, всячески ускорял ход событий. Подразделения полка втянулись в балку и укрылись под зеленым навесом кустов и деревьев. Повозку свою со спящей на ней Тонькой Филипенко оставил в горловине оврага, потому что низом все равно бы не проехать, хотя там и была пробита еще крестьянскими телегами глубокая колея: на заросших склонах и на дороге вповалку спали солдаты. Над ними гудели мухи, садились на их пыльные бледные лица, пили с запекшихся губ скудную слюнку. Филипенко перешагивал через солдат, наступал им на ноги и обратил внимание, что у многих вконец изношены ботинки, а у двоих или троих подметки примотаны даже проволокой. «Вот кого надо тряхнуть», — со злостью подумал Филипенко о капитане Оноприенко. Ниже по оврагу, где с крутых и голых откосов был содран, как кожа, зеленый покров и белели меловые язвы, Филипенко нашел Заварухина и доложил ему, что полк прибыл к месту назначения. На марше полк трижды попадал под бомбежку и имеет значительные потери. Какой то вязкой задумчивостью поразили Заварухина филипенковские глаза, а там, где некогда были его бодрые усы, две глубокие морщины по-старчески очертили верхнюю губу.— Нарушаешь, Филипенко, все приказы — ведешь людей среди бела дня. Мало того что подвергаешь полк опасности, даешь противнику знать о передислокации войск. Как это прикажешь расценивать?
— Затянули марш, товарищ полковник, потом вижу, до конечного пункта подать рукой, а укрыться негде. На авось действовал. Виноват, конечно.
— Ты мне, Филипенко, это ребячество брось. Брось, говорю.
— Есть, товарищ полковник.
— А что с командиром полка?
— Днем перед выходом на марш искупался в роднике, а был, видать, потный. Глубокая простуда, нашли врачи. Отправили в тыл на встречной машине. Без памяти.
— Пьян был, что ли?
— Да нет, по-моему.
— Сутки тебе, Филипенко, на то, чтобы отдохнуть и привести полк в полную боевую готовность. И второе. Незамедлительно организуй разведку переднего края противника в районе высоты 203. Поэтому сегодня же свяжись с нашей обороной и определи место поиска для дивизионной разведки.
— Значит, до передовой здесь, товарищ полковник, километров пять?
— А вот послушай. — Заварухин поднял руку и большим пальцем указал вдоль по оврагу. Филипенко насторожился и услышал странные звуки, которые слышал и раньше, полагая, что где-то недалеко бойцы забивают колья в сухую землю. Это были набросные разрывы — то редкие, то частые; иногда они приближались и становились явственными, объемными, затем откатывались и опадали, будто кто-то наглухо затворял перед ними большую плотную дверь. Филипенко тяжело вздохнул и по привычке дотронулся до верхней губы — все это не ускользнуло от глаз Заварухина: — Вздыхаешь что-то, усы, гляжу, сбрил и вообще переменился, на мой взгляд.
— После Мценска, товарищ полковник, седые волосы пробились.
— Так и должно быть, Филипенко, насколько мне известно, майорское звание к мальчишеской челочке не дается да и нейдет. Охватов как у тебя, жив— здоров?
— Был жив и здоров, товарищ полковник.
— А старички наши возле него сохранились?
— Негусто.
— Человек десяток из бывалых подбери для дивизионной разведки. И во главе с Охватовым — ко мне, в Частиху. Сегодня же. А завтра утром приеду смотреть твой полк. Чтобы все, у кого есть награды, надели. И тебя это касается. Мы теперь в Ударной армии — вот и делай отсюда выводы.
— Когда примерно, товарищ полковник? — О том, о чем спрашивал Филипенко, спрашивать не полагалось, но полковник Заварухин ответил, однако, в той же форме, не упоминая запретного слова «наступление»:
— Времени мало. Солдатам, может, и можно спать, а тебе не советую. Парько! — позвал Заварухин своего вестового, который сидел под берегом на куче смытой с откоса дернины и держал в руках поводья двух лошадей. — Бывай, Филипенко. Да, вот еще. Письмо я получил от отца Ольги Коровиной. Пишет, что гордится подвигом дочери. Чего вы там написали ему?